Майе и Изе Орджоникидзе
ПОСВЯЩАЕТСЯ
Цезарь
На мраморных ступенях Колизея,
Насмешливо сощурясь, он стоял,
Смотрел, как горлопаня и глазея,
Метался в цирке римской черни вал.
Возносит лавр, но пурпур давит плечи.
Утеряна свобода навсегда.
Когда в Сенате произносят речи,
Простолюдин гогочет: ерунда.
Да, он строптив. Республика поникла.
Ей не сдержать плебейских буйных толп.
К бесчинствам чернь, как к воздуху, привыкла,
И точит камнеед могучий столп.
Не деспот, не тиран, не узурпатор,
Каким он в низкой сплетне предстает,
Под крики „ave caesar imperator”
На Палатин он царствовать идет,
Чтоб обуздать безвластия похабство.
Сказал ведь Сулла, и не он один:
Коль в душах граждан поселилось рабство,
Конечно же, найдется господин.
М.О.
Вот образы Твои… в них мне уютно,
да, этот мир пока что далеко.
Без света тень, начало века мутно —
а у Тебя в картинах так легко.
Нет, не порханье и не развлеченье,
и только легкость в точках и мазках,
и страсть, и нега, и само влеченье,
живых следов биение в висках.
Земля и Бог. Георгий удалялся
в свои края, победу одержав.
И как бы мир дебильно не кривлялся,
вдали мазки невиданных держав,
вдали тот мир, что снами к нам приходит
и просит: продержись еще чуть-чуть.
Вдали пластинка Моцарта заводит
тот менуэт, что прячет жизни суть.
Вдали? Но в этих образах живу я
здесь и сейчас, законам вопреки, —
безвременья серебряные струи,
текущие в объятия реки.
Вот образы. А я в них снова, снова
иду. И отдыхаю. Вновь иду.
Действительность понура и сурова,
но я не в этом призрачном бреду,
не в том, что зло кроит в тысячелетьях,
и не в тумане лжи и суеты:
Поэзия в мазках и междометьях,
которую так щедро даришь Ты.
***
Правда маяком во мгле сверкает,
справедливость компас и штурвал, —
в шторме том крушеньем угрожает
невезенья рифовый коралл.
Ну и что? Бояться нам излишне,
ведь не рисковать, как и не жить,
не сорвать медовой спелой вишни,
из античной чаши сок не пить.
Нам судьбой уют волны штормовой,
нам камином молний синий свет.
А стезей хребет планеты новой
и уход навечно слова „нет”.
Это наша жизнь, наш выбор давний,
наше счастье, наша западня.
Пусть рассвет, наверное, не ранний,
все равно увидим прелесть дня.
Все равно краса земель Отчизны
нас погладит нежною рукой,
все равно без тени укоризны
после смуты к нам придет покой.
Шабаш сил безвестности отступит,
не без нашей помощи, о, да,
золотым мерцанием не купит
нас многоконечная звезда.
Ибо нет цены души движенью,
ходу нет телесным тупикам,
смысловому ложному затменью —
свет в стихах, картинах и руках.
***
Революция возвращения —
да, конечно, к себе домой.
Не обманных дрожжей брожение,
мир вернулся, тот самый, мой.
И летящее вдохновение,
и узор архетипов сна,
неудавшееся забвение,
и обретшее плоть „она”.
И единственное призвание,
и мазки самых нужных слов,
и в чужих сторонах скитание,
и в стоячей воде улов.
Нет ночных красноглазых гоблинов
и бессонных свечей ума,
это раньше намного пройдено,
заблуждений слепых тюрьма.
Знать себя, знать свой дом покинутый,
шар земной осознать в мяче,
чтоб кистью из тени вынутый
заиграл в голубом луче.
Да, такая вот революция,
вдохновения и цветов.
Без невидимой шляпы нунция,
без излишества лишних слов.
И стирается грань безликая,
дружба душ или душ любовь,
революция ведь великая,
ведь цветная, как красок новь.
***
На сетчатке незримый луч
от светила, что спит в тумане,
ночью выглянет из-за туч
в слепках черной дыры кармане.
Тихо выглянет, не спеша,
чтобы в синем потоке слиться,
и узнает себя душа
в том, что пробовало присниться,
что в чернилах себя хранит,
снег сухой разбудить не в силах,
зимних набережных гранит
при строений седых стропилах.
Там идет под сплетенье рук
с кистью южной ритмичный север,
без Ван Гога мазковых мук,
но ведь автором и не Клевер.
Просто сон. Только сон. Но чем
провинился здесь Достоевский,
улиц-стрел карандашных схем
указующий перст тот дерзкий…
Срок истории это миг,
срок пространства укажет время,
кто задумался, тот постиг,
чтоб в художников влиться племя,
чтоб тепло, как венец всего,
южным светом в ночи холодной,
чтоб узнала она его
в своей грации сумасбродной.
***
В нежном колебании Эллады
тонких струн скрывается Орфей,
а в тени античной колоннады
нимфы тихий смех на зависть фей,
что в тазу купает Аполлона
пеленой туники серебрясь,
в зелени оливкового склона
зрелищем нисколько не стыдясь, —
ведь желанья чистого свобода
веяниям тени вопреки,
обвивает, как сама природа,
обнаженный торс лозой руки,
провожает ноты созерцанье
в те края, где спит конец морей,
в лабиринтах Миноса скитанье,
скрип ведущих в никуда дверей,
чтоб осколки ледяных видений
в вечных водах Стикса утопить,
без следа, без призрачных сомнений,
чтоб не жить мечтой, а просто жить.
***
В винограднике тесно от запахов горных подъемов,
скоро сок черных ягод поселится в амфорах слов,
Зевс за пазухой прячет ответы из молний и громов,
а рыбак где-то сетью скликает обильный улов.
Это длится под воздухом неба сквозь тысячелетья,
шепчет солнце, на ухо советуя горным орлам,
чтобы яркость и цвет на земле не теряли соцветья,
чтобы ясность сияла огнем в медитации лам.
И несется, петляя в траве, непоседливый заяц,
не боясь ни орлов, ни самих олимпийских богов,
ни того, что коварно скрывает Конфуций китаец,
хитрых единорогов невидимых белых рогов.
Фавн купается с нимфами, тайно дразня Аполлона,
чтобы после обеда в оливковых снах отдохнуть,
а царя Менелая лежит возле трона корона,
ведь Парис и Елена одна непреложная суть.
И касается нимфа меж ног обнаженного фавна,
мифология знает Афины античный тот жест —
ведь астральная связь пасторальной бывает неравна,
тела альфа с омегою духа полет, а не крест.
***
На вершине Олимпа бессмертные боги
накрывают небесным покровом столы,
засияли безмолвием света чертоги,
глухотой к какофонии тщетной хвалы.
И орел-исполнитель простил Прометея,
хоть обратного требует воля богов,
неудачей взглянула шальная затея
не поджечь уже молнией сон облаков.
Озадачены боги, им лень обращаться
к суетливой Агоре из полубожеств,
с недоступной вершины нельзя возвращаться
на убогий некрополь нетронутых средств.
А коль так, пусть играют все ночи кифары,
пусть же льется из глиняных амфор вино,
не познать небожителям грусти и кары,
не догнать улетевшее в небо давно,
только призрак надежды, слепые фантомы
у подножия этой гордыни горы,
в невозвратном тумане сознания комы,
где ныряют до дна кораблей осетры.
Это так далеко, что не видно с вершины,
это близко настолько, что режет в очах…
И в Асклепия храме уснули старшины,
не увидев талантов в бродячих врачах.
***
В горных пещерах налита
юная свежесть вина,
многими ложно забыта,
грустью и светом полна,
синью хрустальной пространства,
нотной резьбой полуфраз,
звуков прозрачных убранства,
тонкими шейками ваз,
и симфоническим ладом
многоголосных побед,
с высшими сферами рядом
стынет античный обед,
пряные нежные блюда,
в кубках нектары богов,
жеста привет ниоткуда
в звуках пастушьих рогов,
эхо лесных филармоний,
от сотворенья времен,
и резонансы гармоний,
и ожиданье имен,
все это кроется где-то,
бубнами ритма и сна,
как на безвременье вето,
Леты речная волна.
***
Гениям трудно услышать своих подопечных
не на Парнасе, а в будничных мутных прудах,
в россыпях жемчуга сереньких раковин вечных
и в бестолковых пристанищах лже-городах.
Гении ухом бессонным приникли к мембране,
передающей в эфир колебанья умов,
и эликсир растворяют в богемском стакане,
ясность несущий риторике, только без слов.
Гении знают, как выспаться в солнечном свете,
как не позволить себя поглотить суете,
бодрствуя тихо в чужом и прекрасном сонете
и поясняя дозоры на малом кресте.
Гении щедрые дарят свою гениальность,
сыплют рубины с мерцающих сейфов сердец,
меряют длинным лучом совершенства реальность,
зеленью мхов объявляя скитаний конец.
Где же найти их тому, кто узнал совершенство
в недосягаемых дальних твореньях звонков
на третье действие самого главного действа,
в нем разрывание вражих блокадных оков…
Может, укажет дорогу случайная строчка,
пение птицы, и зверя в лесах легкий след,
и на пиру мукузани початая бочка,
свиток санскрита и сведущий кто-то из Вед,
бубна веселая дробь, бесшабашные танцы,
песни горячей в ночи полыхает заря…
…Гении выложат протуберанцы, как в ранцы,
в утренний воздух, воскресную мессу Царя.
***
Океан укрывает волной под жемчужною пеной,
наполняя теплом темно-синих бездонных глубин,
в них дельфинов наивных хорал утонул несравненный,
и киты промеряют высоты подводных вершин,
там морского конька шелестит невесомая грива,
там морская звезда растопырила пальцы-лучи,
и подводных растений колышется вольная нива,
и среди плавников красных рыб свет неслышной свечи.
Скат плывет, он созвездье Больших, ибо Малых Медведиц,
свет молочный рисует палитрою Млечных Путей,
камни в дна зеркалах, три кита штормовых гололедиц,
бисер штиля колеблют незнаньем погодных страстей.
Силой неги до кончиков ног и преддверий запястья,
мощным благословеньем вливается голоса звук,
выгоняя из мыслей предложенным поршнем ненастья,
наполняя все клетки нежнейшим качанием рук,
и смывая с крестов безнадежности лживые сказки,
возвращая из тьмы все чернила пророческих слов,
триумфальным потоком пришедшей из памяти ласки
льется дивная музыка сфер с олимпийских столов.
***
На Парнасе порой неуютно,
это ржаньем Пегас подтвердит,
стих рождается, вроде бы, мутно,
как крадущийся некий бандит,
не с ножом, но с кимвалом и лирой,
чтоб обжечь, но никак не убить,
и в сосуде не кровью, а миррой
освящает желание пить.
Эта тайна совсем не пугает,
только образы тянет из мглы,
мирозданье теперь не ругает
телескопов открытий валы,
тишина, мать слепых откровений
узнает наши думы и плоть,
направляет тропинки сомнений
укоряет извечное «хоть»,
ничего или все, рифмы клещи,
присягают поэты богам,
не меняя светильник на вещи,
чтоб разучивать россыпи гамм,
и сыграть изощренностью пальцев
на единственной целой струне
все этюды безумных скитальцев,
в без стекла живописном окне.
***
Девочка или Георгий, —
третьего нет на земле,
нет в подземелиях оргий,
только душа на крыле,
и полуночных видений
вдруг рассыпается пыль,
утренних грез дуновений
пресуществляется быль,
и на дневных параллелях
капельки виснут дождя,
перышки на коростелях,
дятла удар, их вождя,
что самой раннею ранью
ствол созерцает и бьет
в ритм пробужденья мечтанью,
воздух лазоревый пьет
клювом живым, как планета,
или бессмертия сталь,
не дожидаясь совета
там, где кончается даль,
там, где конец и начало,
как неразрывное «да»,
и с облаков перестала
капать густая вода,
ливень за радугой прячет
так вожделенный ответ,
что на скрижалях означит
цифры слияния лет
математическим рядом,
и риторический зов
под проливным звездопадом
строит бездомному кров.
***
Голос серебряным веером гонит прохладу,
сферу заполнил хрустальную воздухом звук,
тоненькой кисточкой космы расчесывал саду
веточкой ставший цветущей поломанный сук,
крона застыла, зелёный помост дирижера,
палочки листьев взметнулись, чтоб голос украсть
из снизошедшего многоголосия хора,
вдруг утверждая творения женскую власть.
Нежность и сила, как кнут или пряник гармоний,
медленным ритмом сплетались в узор полотна,
винная ягода в бочке шальных благовоний
главная нота в букете младого вина.
Хор застывает всем спектром, гремящая глыба,
каждого голоса зычной небесной трубой,
зурны нырнула оттуда печальная рыба,
рвутся чонгури щипки в сладострастия бой,
но голоса оттеняющей страстью мгновенья
в необозримых пространствах соблазном царят,
бурного и безмятежного отдохновенья
в складках причудливых раковин ровно трубят,
и апогей, как победная точка скрещенья
веры симфонии в разума храме с судьбой,
в стяге Иверии на иноходце затменья
всадник Георгий венчает вершину собой.
М.О.
Черный ситец волн Гиперборея
небо облачает в эхо ночи,
не светя, не празднуя, не грея,
не смущая лаской юга очи,
далека она, а в тех широтах
воздух хладен, глухотой укутан,
веяние свеев, мрачность в готах,
с ветром вялым призрак моря спутан,
не живут, а сыро существуют
слов штрихи, эмоции и камень,
пальцы чувств, ища себя, бунтуют,
требуя не статику, а пламень,
холодно здесь нервным окончаньям
без вершин хребта добра седого,
старым, ибо немощным молчаньям
не унять порыва молодого,
пусть тепла предательствами дышит
этот мир убожества презренный,
дух открытый расстояньем слышит
восхожденья шёпот дерзновенный,
жар полета, крыльев развороты,
карий свет лучей родных и голос,
преодолевающей остроты,
взгляда нежный жест, эфирный волос,
пусть вдали горит уют Отчизны
подлинной, поскольку ведь духовной,
ликованьем чтения, не тризны,
чтят святые узы связи кровной.
М.О.
След небесный белой красоты
растворился тихо в спектре грома
знаю, что была стрелою ты,
выпущенной луком метронома
он считал удары сорок лет
еще в невеличке кинозале
еще там, где царствовал стилет
укрываясь тщетностью в финале
там же лицемерно белый цвет
укрывал поблекшую бумагу
прогоняя ящерицу лет
называя трусостью отвагу
на кусочке светлом полотна
образы во тьме далекой тенью
только риза девичья видна
грязи изувеченная ленью
вереница дней, событий, грез
вперемежку с уксусом чужбины
где скитался Уленшпигель гез
Клаас пеплом посыпал морщины
это было, как бы не хотеть
механизм швейцарский вспять направить
пусть ползти, но только не сидеть
наблюденьем осквернять, не славить
хоть бы так, и даже пусть сейчас
извиняясь, образы уходят
скромной недосказанностью фраз
из сторон далеких нас находят
ну, и что, ведь нас не изменить
и не застыдить двадцатилеток
мудрено на острие прожить,
Телль стрелок так оказался меток
***
Портик шаловливо отразился
в зеркале заснувших пирамид,
смех богов в движеньях притаился
танца малолетних аонид,
фавн шутник пошел в цветах купаться
собственных галактик цветников,
жеребенком стал кентавр валяться
в мраморных долинах рудников,
бросил лук, забыл в колчанах стрелы,
в содроганьях струн кифар и лир
трепетный, застенчивый, несмелый
позабыл цитат Афины пир,
ибо не задремлет Немезида
под сирен в ущельях островов
пение, с Пиладом спор Атрида
дно Горгон забывшихся голов,
обнаженных нимф слепая радость
не разбудит Зевса среди дня,
сотворенье это и усталость,
вдохновенье, но не западня,
спит Олимп, не дремлет Афродита,
насмерть перепился Дионис,
в каменных мехах огнем зашита
бешеная пляска биссектрис,
делящих углы, узлы, колонны,
неподвластных тиши суете,
и поймал упавшие короны
лев спартанский в сальто на плите.
***
Жмет аромат оливкового масла
округлым прессом мраморных времен
рука атланта, а борьба не гасла,
и до сих пор не ясно, кто силен,
панкратион гордыни олимпийской
собрал аудиторию туник,
и Ники перелет Самофракийской
над кудрями красавиц будит крик,
тел обнаженных перенапряженье,
всех мускулов рельефность и начал,
подкожных жил статическое рвенье,
в тисках ладоней мощных торс рычал
на циркулем отрезанной арене,
её ревниво чтит амфитеатр,
и не Софокла поклоняясь сцене,
за Герой наблюдает гериатр,
тот юноша в набедренной повязке,
воинственною позою атлет
предшествует, но мифу, а не сказке,
бедром могучим оттеняя свет,
который тенью никогда не станет,
божественной овацией гремя,
ареопаг грозой сиять устанет,
друг друга, ссорясь, доблестью клеймя,
бросок борца ваяет столь искусно
серебряной луны кривым резцом
творец и мастер, письменно и устно,
всего началом, якобы концом.
***
Оркестр молчит. Указкой свыше
взлетает палочка к бровям,
и в ямы оркестровой нише
пролог предчувствием упрям,
слетая с деки побережья,
забилась нота мотыльком,
далекими от безнадежья
густыми взмахами смычков,
труба ускорила движенье,
литавры, ритмом колотясь,
вторгаются в воображенье,
в лесах подкорковых ютясь,
вдруг вопрошают, как незримый
во фраке черный человек,
его удар необозримый
кругами будит косность рек,
но вот под клавишей приснилась
длинноволосая она,
и с взгляда первого влюбилась,
от сотворенья влюблена,
чтоб перебрать нежнее пальца
клавиатуру бытия,
и поприветствовать скитальца,
бредущего, как лития,
средь параллелей нотных линий
в сольфеджио слепом лесу,
там поучает старший Плиний,
очками блещет на носу,
но сколько же идти, о Боже,
симфоний притчей не задуй,
да возлежит на шелке коже
росинкой свежий поцелуй.
Мандельштам
Лодка скользит по морскому минутному штилю,
в небо закинут крючок, а наживкой желанье ваять,
очень неясно, какому нежданному стилю
гладью придется заветной теперь вышивать
без узелков на обратной поверхности звука,
стройностью слитых цементом времен кирпичей,
мука желанная из обретенного лука
стрелы воздушные шлет по рецептам врачей
из золотого, создавшего снадобья, века,
что так в серебряный метким стежком перешли,
дланью магической юного Фидия грека,
взмахом Праксителя в мраморной мудрой пыли,
и возникает на ватмане штрих черной туши,
зданья чертеж, он немедленно станет судьбой
старого племени, и недреманные уши
вскоре подружатся с греческой вечной рабой,
что неустанно плетет все мелодии тысяч мотивов
для вышиванья созвучьями вечности строк,
птиц отдаленных ласкающих слух переливов
и совершенства столь недостающий урок
всем, кто вкусил хоть бы раз этой ловли в эфире,
благословенного с грозных высот ремесла,
и отдыхает в завещанном некогда мире,
капли стряхнув с задремавшей ладони весла.
Ахматова
Строгость легкомысленно смеется
в прочерках зовущих, как магнит,
стройностью узора отзовется
на шлифовке граней пирамид,
лестничных пролетов оживленье
и дверей погаснувших звонки
ни печаль не будят, ни сомнений,
хоть лампадок гаснут маяки,
неизменно снова зажигаясь
мановеньем пальцев тонких рук,
эхом бестелесным зарождаясь
тем, в чем утонул рояльный звук,
низкая с высокою октавой
в диспуте изысканном с собой,
чтоб архитектурой величавой
звонко увенчать ландшафт любой,
нет печали в грусти рам барочных,
нежность правит долгожданный пир,
из часов когда-то неурочных
любопытством льнет чернильный мир,
где среди работ Пигмалиона
узнаются близкие черты,
вязью бесконечности закона
хвастаются свитки и листы,
а потом на склоне этих знаний
прорастет смоковницы росток,
на грунтах холстов воспоминаний
лавра оживет седой листок.
Хотя еще не собран саквояж,
билет картиной в бронзовой оправе,
вокзала бесприютный антураж
укажет, не боясь, тропинку к славе,
пока еще заснеженный перрон
стоит пустой без шумных пассажиров,
над ним спирали вьющихся ворон
предсказывают крах любых кумиров,
кондуктор к отправлению готов,
и ждет оркестр желанного сигнала,
и упражненья пения без слов
ваяют громовой гудок хорала,
пока еще молчат прожектора,
покорные капризам дирижера,
рассвет во мгле проснулся, чтоб с утра
стать фоном риторического спора
мазков и звуков, кисти и смычка,
концерта и студийного апломба,
свистка неугомонного сверчка
над рельсами напутственная бомба,
да, путь неблизкий нынче предстоит,
полно нутро багажного вагона,
и красным семафор еще горит
в глазнице немигающей пилона,
но странничества рок неумолим:
закроют двери машинисты где-то,
и поезд, как железный пилигрим,
отправится без звука и без света.
Хихо
(по-грузински «глупец, хам», кличка, данная грузинами Бидзине Иванишвили)
Мудрость до звезд дотянуться готова,
путь ко вселенной лежит высоко,
если ж везет к ней святая корова,
станет дорога дорожкой к Хихо.
Вот вопрошает измученный странник:
к храму ведет ли дорога сия? —
и выбирает каретой Титаник,
а капитаном Хихо муравья.
В случае этом, как штык, прибывает
на побережья иного Хихо,
так в этой жизни собачьей бывает,
станет холера чумою легко.
Стонет, бредет, иль несет его к черту,
то есть, к Хихо, ошалевший ишак,
тут уж готовиться надо не к торту,
самых больших неприятностей знак,
ибо в гостях у Хихо неуютно,
пола любого и при степенях,
злобно глядит, улыбается мутно,
хоть разглагольствует о соловьях.
Так по планете Хихо расплодился,
в странах любых и на всех языках, —
дьявол на славу над ним потрудился,
каждый из клонов тех нонсенс и крах.
Бедный, богатый, Хихо, как ветрянка,
мигом погложет любой организм,
и не спасает ни грозного танка
мощность брони, ни мечты онанизм.
Сифилис с триппером светят подарком
рядом с Хихо и его красотой,
жизнь из светильника станет огарком,
голый король знаменит наготой.
В общем, запомните все, дорогие,
прежде, чем путь до небес выбирать,
лучше спросите, пусть скажут другие:
а не к Хихо он ведет, его мать?
***
Что мы прячем в связей океане,
что мы ищем в рифм дожде грибном,
как смакуем в бронзовом стакане
пиво, что принес в кувшине гном,
нам веселье в солнечном застолье
на пиру в прострации богов,
соль земель вкусней столовой соли,
та, что сеном брызжет из стогов,
урожай обильным оказался,
сок плодов найдет себя в вине,
так неслышно срок из тьмы подкрался,
красным мелом на глухой стене
он восточный иероглиф пишет,
забывая мелочи стирать,
в переводе значит ‘да услышит’
символов недремлющая рать,
но в полях, в лесах, в горах зеленых
пир совсем иной шумит в веках,
и в прыжках зверюшек несмышленых
любопытство, но никак не страх,
и неслышных рыб подводным бденьем
длится время проповеди вспять,
чтоб секундной стрелки пораженьем
дней исчезновения считать,
сом усатый из глубин скитанья
подмигнет и брату, и сестре,
дабы осознаньем многогранья
не замерзнуть на своей горе.
***
Сон в чернилах с тетрадкой школьной
попрощался и улетел
невесомой, как и невольной,
в тьме прогулкой и душ, и тел,
таковое блужданье длилось
до сегодня десятки лет,
и упорным виденьем вилось,
прячась в сени таких примет,
как картины, стихи и проза,
как фантомные боли сна
а с планеты далекой роза
ароматом была слышна,
в темном хаосе заблуждений,
в морозилках чужой среды
проявления снохождений
и багаж в решете воды,
в не разлитых еще чернилах
обретались часы и дни,
стог Парнаса на тонких вилах,
толщина золотой брони,
бесконечно и бесприютно
вновь вращался гончарный круг,
наносился орнамент мутно,
серой глины нежданный друг,
тонкой кистью переселялся
не в навязанный трафарет,
лишь пророчеством баловался,
из чернил похищая свет,
чтоб однажды восстать из пепла,
и узнать, что в чужом краю
не тетрадка, конечно, крепла,
но иное нашло свою.
***
Разрешила гора серебристым кивком,
а долина зеленым объятьем,
и гусиные перья сверкнули мельком
неожиданно свадебным платьем,
зазвучали рога после выпитых вин,
и запела забытая зурна,
виноградин слезинки с пологих вершин